Мало-помалу Крапчатый расширял свою коллекцию баллад. Ему нравились самые жесткие и надрывные; как, бывало, затоскуешь по дому, очень серьезно говорил он, это самое подходящее. Уж с чем родился, с тем вовек не расстанешься, и все тут. В его личном музыкальном автомате были собраны все северяне: от Чалино — эх, какие слова он поет, донья — до Экстерминадора, «Лос Инвасорес де Нуэво Леон», Аса де ла Сьерра, Эль Мореньо, «Лос Бронкос», «Лос Ураканес» и остальных известных групп из самого Синалоа и севернее. Те, кто превратил газетные заметки под красными заголовками в музыку и слова, в песни о контрабанде наркотиков, об убитых, о перестрелках, грузах кокаина, самолетах «Сессна» и грузовиках, о федералах, солдатах, контрабандистах и похоронах. Как в свое время баллады, посвященные Революции, так теперь наркобаллады составляли новую эпику, современную легенду той Мексики, что продолжала существовать и не собиралась меняться — среди иных причин, еще и потому, что от всего этого частично зависела национальная экономика. Запредельный, жесткий мир оружия, коррупции и наркотиков, где единственным законом, который не преступался, был закон спроса и предложения.
«Вьюки на сторону сбились». Прямо как у меня, думала Тереса. На обложке компакт-диска парни из «Лос Бронкос де Рейноса» пожимали друг другу руки, а у одного из-под распахнутой куртки виднелась рукоятка заткнутого за пояс огромного пистолета. Иногда Поте Гальвес слушал эти песни, и Тереса внимательно наблюдала за своим киллером, за его лицом. Они по-прежнему время от времени пропускали стаканчик вместе.
Иди-ка сюда, Крапчатый, угостись текилой. И они сидели вдвоем, молча, слушая музыку (он — всегда на почтительном расстоянии от хозяйки), и Тереса видела, как он прищелкивает языком и качает головой — эх, черт побери, — по-своему чувствуя и вспоминая, мысленно поднимая стакан за «Дон Кихота», и за «Да Бальену», и за все остальные кульяканские притоны, еще жившие в его памяти, и, быть может, поминая своего приятеля Кота Фьерроса, от которого теперь не осталось ничего, кроме костей, замурованных в цемент вдали от родины, и никто не приносил ему цветов на могилу, и никто не распевал баллад, посвященных этому грязному сукину сыну о котором Поте Гальвес с Тересой никогда, ни разу не обмолвились ни единым словом.
Из динамиков сейчас звучала баллада о Ламберто Кинтеро — пожалуй, самая любимая песня Поте Гальвеса, если не считать «Белого коня» Хосе Альфредо. Тереса заметила, как Крапчатый — его темный силуэт — высунулся из двери на крыльцо, повертел головой и тотчас же исчез. Она знала, что он там, в доме, всегда на расстоянии ее оклика, всегда прислушивается. Будь вы у нас на родине, хозяйка, вам бы уже насочиняли столько баллад, сказал он однажды, как бы между прочим. Он не добавил: может, в каких было бы и про меня; однако Тереса знала его мысли. На самом деле, подумала она, распечатывая бутылку «Эррадура Репосадо», все распроклятые мужики надеются на это. Как Блондин Давила. Как тот же самый Поте. Как, по-своему, Сантьяго Фистерра. Стать героем реальной или воображаемой баллады — музыка, вино, женщины, деньги, жизнь и смерть, — хотя бы даже ценой собственной шкуры. И никто никогда не знает, вдруг подумала она, глядя на дверь, за которой исчез киллер. Никто никогда не знает, Крапчатый. В конце концов, балладу тебе всегда сочиняют другие.
Она глотнула прямо из горлышка. Долгий глоток огнем полыхнул в горле и ринулся дальше с силой выстрела. Приподняв руку, Тереса с саркастической усмешкой протянула бутылку женщине, которая следила за ней, прячась среди теней сада. Остаться бы тебе в Кульякане, мерзавка, а то, бывает, я уже не знаю, ты ли перебралась на эту сторону или я ушла туда вместе с тобой, или мы поменялись ролями в этом фарсе, и, может быть, это ты сидишь тут, на крыльце дома, а я, спрятавшись между деревьями, смотрю на тебя и на то, что ты носишь в своей утробе. Она еще раз (интуиция подсказывала ей, что в последний) говорила об этом с Олегом Языковым — несколькими часами раньше, днем, когда русский приехал к ней узнать, все ли готово для проведения операции с гашишем. Переговорив обо всем необходимом, они, как обычно, вышли прогуляться до пляжа и обратно. Языков искоса поглядывал на нее, как бы изучая ее в свете чего-то нового, что не было ни лучше, ни хуже, а только печальнее и холоднее.
— И я не знаю, Теса, — сказал он, — то ли ты мне кажешься другой после того, как рассказала мне о кое-каких вещах, то ли это меняешься ты сама. Да. Сегодня, пока мы разговаривали, я смотрел на тебя. С удивлением. Ты никогда прежде не рассказывала так подробно и не говорила таким тоном. Да. Ты была похожа на корабль, который отчаливает. Прости, если я выразил это плохо. Да. Такие вещи трудно объяснять. И даже думать.
— Я буду рожать его, — вдруг сказала она. Сказала, не обдумав, выпалила, как стреляют в упор, в тот же момент, когда решение сложилось у нее в голове, связавшись с другими, которые она уже приняла и еще только собиралась принять. Языков остановился, постоял — довольно долго — с каким-то пустым лицом, затем покачал головой. Не одобряя, поскольку это было не его дело, а как бы давая понять: ты вольна делать, что сочтешь нужным, и я считаю, ты вполне способна встретить лицом к лицу последствия своего решения. Они сделали еще несколько шагов; русский смотрел на море, понемногу серевшее в спускавшихся сумерках, и, наконец, не оборачиваясь, сказал:
— Ты никогда ничего не боялась, Теса. Да. Ничего. С тех пор как мы знакомы, я ни разу не видел, чтобы ты сомневалась, если приходилось ставить на кон свободу и жизнь. Никогда и никогда. Поэтому люди тебя уважают. Да. Поэтому я тобой восхищаюсь… И поэтому, — закончил он, — ты находишься там, где находишься. Да. Сейчас.
И тогда она рассмеялась — громко и странно, отчего Языков повернул голову.
— Проклятый русский, — сказала она. — Ты даже понятия не имеешь. Я — другая женщина, которую ты не знаешь. Та, что смотрит на меня, или та, на которую смотрю я; я уже не уверена ни в чем — даже в себе самой. Наверняка я знаю только то, что я трусиха, и у меня нет ничего, что полагается иметь. Представь себе: я так боюсь, так слаба и нерешительна, что вся моя энергия и воля — вся до последнего грамма — уходит только на то, чтобы это скрыть. Ты не можешь себе представить, скольких сил мне это стоит. Потому что я сама никогда не выбирала — слова к моей жизни мне всегда писали другие. Ты. Пати. Они. Ты только вообрази, какая я трусиха. Мне не по душе жизнь вообще и моя в частности. Мне не по душе даже этот маленький паразит, эта крошечная жизнь, которую я сейчас ношу в себе. Я больна тем, что уже давно отказалась понять, и я даже не честна, потому что молчу об этом — даже перед самой собой. Я уже двенадцать лет живу так. Все время притворяюсь и молчу.
После этого оба долго стояли молча, глядя, как постепенно темнеет море. В конце концов Языков снова покачал головой. Очень медленно.
— Ты уже решила что-нибудь насчет Тео? — мягко спросил он.
— Не беспокойся о нем.
— Операция…
— И за операцию не беспокойся. Все в порядке. Все, включая Тео.
Она выпила еще текилы. Потом встала и с бутылкой в руке побрела по саду, вдоль темного прямоугольника бассейна. Оставляя позади, все дальше и дальше, слова баллады о Ламберто Кинтеро. «Шли девушки по дороге, на них засмотрелся он, — доносилось до нее. — И тут же упал, не вздрогнув, меткою пулей сражен». Она шла среди деревьев; нижние ветки ив касались ее лица. За спиной у нее затихли последние строки: